Л - М
‘Лишние люди’
"ЛИШНИЕ ЛЮДИ" — обозначение целой категории литературных образов. Вошло в оборот русской лит-ой речи одновременно с такими популярными произведениями Тургенева, как "Рудин", "Дворянское гнездо" и др. ("Дневник лишнего человека" появился в 1850). Однако эпитет "лишний", как отмечено Д. Благим, был употреблен еще Пушкиным. В первоначальном наброске к "Евгению Онегину" сказано:
"Кто там меж ними в отдаленьи, Как нечто лишнее стоит".
И там же сжато намечены характерные черты образа:
"Ни с кем он, мнится, не в сношеньи, Почти ни с кем не говорит.
Один, затерян и забыт, Меж молодых аристократов, Между полезных дипломатов, Для всех он кажется чужим…" Отчуждение от среды, доходящее до полного отрыва, выпадение из нее ("Толпа мелькает перед ним, / Как рой привычных привидений") — вот что раньше всего бросается в глаза в этих типах как русской, так и западной лит-р. Но эти отчетливые черты все же являются внешними. Что делает этих людей "лишними" не субъективно, а объективно? Конечно не разлад со средой. Дисгармония личности с окружающим миром может преодолеваться в процессах ее деятельности, ее воздействия на эту среду и обратного действия последней на личность. Повидимому в понятие "лишний человек" входит отрицание такого преодоления, ибо в отношении среды он составляет величину отрицательную. Он неспособен к выполнению общественных функций, необходимых его классу, его социальной группе.
Если исходить из такого определения, то "Л. л." могут быть признаны представители любых классов на различных этапах их истории. Наряду с типами Дон-Кихота и Гамлета, знаменующими разложение феодального общества не только в Англии или Испании, но и во всей Европе, к "лишним людям" мы отнесем и Альцеста ("Мизантроп" Мольера, 1665), и Вертера ("Страдания молодого Вертера" Гёте, 1774), и ряд чеховских персонажей, и босяков М. Горького. Если в лице Дон-Кихота мы имеем дело с "лишним человеком", пришедшим слишком поздно, с "лишним человеком", представляющим пережившую себя общественную группу — рыцарство, то в лице Альцеста и Вертера мы встречаемся с "Л. л.", пришедшими слишком рано, но сохраняющими те же, указанные выше признаки.
В "Мизантропе" [1665] Мольера "развернута трагедия буржуазного интеллигента в льстивом, лживом, лицемерном салонном обществе" (Фриче), интеллигента, который столетием позднее нес бы важные общественные функции борца против абсолютизма, борца за социально-политическое господство своего класса. В эпоху же Людовика XIV на его долю остается лишь горечь разочарования и томление социального одиночества. Он перерос те задачи, которые в данный момент стояли перед его классом, и это делает из него "лишнего человека".
В "Страданиях молодого Вертера" [1774] трагедия "лишнего человека", к-рому пришлось жить в ту пору, когда "еще далеко до настоящей зари" (Луначарский), дана еще более отчетливо. Здесь нашло свое преувеличенное отражение отчаяние далеко опередившего свой класс бюргерского интеллигента, у которого не было выхода. Чувствуя в себе огромные силы для общественной деятельности, Вертер так же далек от того, чтобы проявить их, как отставшая немецкая буржуазия XVIII в. от французской того же времени. Выполнять в своей среде какие-либо функции, имеющие социальную значимость, Вертер не может. Он не нужен еще своему классу, ему остается уйти в себя, в свою неудачную личную жизнь и погибнуть. Самоубийство Вертера было бессильным протестом передового интеллигента против отставшего от него класса, а в еще большей степени — против дворянства, задерживавшего в своих интересах развитие этого класса, оскорблявшего достоинство его лучших представителей. Протестуя против государственно-сословного гнета, против условностей, созданных ненавистным передовому бюргерству общественным строем, Вертер является идеологом класса, который не может еще сделать свою идеологию "руководством к действию", и именно потому он и "лишний человек" своего класса и своего времени. Немецкое бюргерство дало не одно поколение Вертеров. Несчастные герои Гофмана, в особенности его задыхающийся среди филистерства Крейслер, несомненно продолжают ту же линию.
Приведенные примеры достаточно показали, насколько различны явления, которые с намеченной нами точки зрения могут быть отнесены к категории "Л. л.". Уже самая их пестрота заставляет усомниться в ее правомерности. Не стирается ли при данном определении, если не сузить его, историческая специфичность этих образов, в конце-концов выросших на совершенно определенной социально-исторической почве? Мы знаем, что представление о "Л. л." ассоциируется гл. обр. с типами русской дворянской литературы XIX в. Расширение этого круга "Л. л." законно лишь постольку, поскольку аналогичны причины возникновения сближаемых нами общественных типов. С этой точки зрения между русскими "Л. л." и героями Шатобриана и Байрона, даже между нашими Печориными и Рудиными, с одной стороны, и Дон-Кихотами и Гамлетами — с другой, больше общего, чем между ними и, скажем, Альцестами и Вертерами. И русские "лишние люди" и западные Гамлеты, Ренэ, Чайльд Гарольды — люди одного и того же класса на переломе его истории. Тщательно диференцируя их в связи с различиями стран и эпох, их породивших, мы все же можем выделить их в одну довольно широкую, при всех сделанных ограничениях, категорию "Л. л.". В праве мы сделать это по отношению к таким фигурам, как Ренэ Шатобриана или герои Байрона, также и потому, что связь их с русскими "Л. л." подтверждается не только соображениями более или менее общего характера. Несомненно и знаменательно, что существует некоторая преемственность между образами Шатобриана, Байрона и героями байронических поэм (а через них и Онегиным Пушкина). Эта преемственность в самой поэтической структуре образов лишь подтверждает аналогию породивших их причин.
Мотивы отрицания общества, культуры, бытия связывают уже шатобриановского Ренэ, первый образ одинокого скитальца, отщепенца от жизни и истории в привычном нам смысле слова, с "Л. л." нашей лит-ры. Правда, одинаковые следствия порождены здесь причинами хотя и аналогичными, но имеющими свои специфические особенности. Ренэ скучает, Ренэ разочарован, как наши Онегины. Но это скука гордого аристократа среди нового буржуазного мира, разочарование человека, не нашедшего в жизни всех тех благ, к-рые он считал принадлежащими ему по праву. Ренэ — разочарованный революцией и созданным ею обществом дворянин-эмигрант, — "внутренний" или внешний, что все равно, — выброшенный из жизни революцией и созданным ею буржуазным обществом. Свое эмигрантство он возводит в категорию мировую, в непримиримое отрицание всего земного.
Байроновский герой — такой же вытесняемый из жизни аристократ, как и Ренэ Шатобриана. "Был знатен его почтенных предков род", сказано в "Чайльд Гарольде" [1812—1818]. Но этот "лишний человек" вырос в других условиях. Тоска по прошлому, в конце-концов по старым феодальным временам, связывается у байроновского и байронического героя с тоской по свободе, с ненавистью к тирании как политической, так и общественной. Это — "частью жалоба, частью отголосок прошлого, частью угроза будущего", говоря словами Коммунистического манифеста" о феодальном социализме, одним из предшественников которого явился Байрон, хотя в нем были задатки и более передового, революционно-демократического миросозерцания. Представитель угнетенной буржуазным общественным строем, деклассирующейся феодальной аристократии, Чайльд Гарольд может и ненавидеть буржуазию и негодовать на реакцию, ибо в его стране реакция служит буржуазии; он может клеймить ее, эксплоататорски-ненасытную и лицемерную, создающую враждебный ему мир общественных условностей. Но феодальный радикализм этого героя так же бесплоден, как мизантропия его старшего французского коллеги, у которого свои счеты с революцией. Его свобода — отвлеченная свобода, лишенная всякого реального содержания; его общественный идеал, если таковой у него имеется, — это анархический индивидуализм, возможность проявления избранной личностью своей воли. Но так как эта свобода невозможна, то байроновский герой бунтует сперва против культуры, затем против бога — мирового порядка. Чайльд Гарольд превращается в Лару, Корсара, Гяура, а они — в Манфреда и в Каина. Самая карьера этих героев говорит о том, что к общественно-необходимому труду они отношения не имеют. Одна черта объединяет героев Байрона, Шатобриана и их последователей: они романтичны. Это значит, что отчужденность их от окружающей жизни, разлад с ней не только не воспринимаются этими "героями" как некое уродство, как болезнь, а всячески идеализируются: они питают здесь гордость личности, видящей в этом признак своего высшего назначения. Страдания Ренэ при всей их горечи становятся для него источником особого болезненного наслаждения — любования собой, благородством, величием своей личности, которую ничто мелкое удовлетворить не может. Он видит в этих страданиях и в самой бесплодности своего существования признак того, что он "перерос землю и земные удовольствия". Разочарованный в мире и жизни "лишний человек" из зап.-европейской аристократии еще не разочарован в себе, в своем исключительном призвании. Вся феодальная гордыня класса, свысока смотревшего на мир, повелителем к-рого он мнил себя, здесь как бы сузилась до гордыни исключительной личности — отпрыска этого класса. Эта черта, предполагающая длительную культуру власти и богатое прошлое аристократии, продолжавшей и в форме романтической идеализации сопротивляться своему классовому врагу, отсутствует у русского "лишнего человека", история которого начинается с развенчания, вернее, с саморазвенчания.
Появление русских "Л. л." объяснялось раньше несоответствием полученного ими западно-европейского образования условиям русской жизни и гнетом николаевской реакции, наступившей после разгрома декабристов. Однако эти причины должны быть сведены к другим, более основным.
В эпоху байронических поэм Пушкина, в первой четверти XIX в., перед русским помещичьим хозяйством, во всяком случае перед значительной частью его, уже вполне серьезно стояли вопросы капиталистического преобразования. Целый ряд фактов экономической жизни (высокие цены на хлеб на мировом рынке, все возрастающая в связи с этим товарность самого сельского хозяйства и т. д.) успел уже убедить наиболее передовую часть средних помещиков (их-то и представляло гл. обр. умеренное северное крыло декабристов) в необходимости основательных буржуазных реформ, куда входила также в той или иной форме ликвидация крепостного права и абсолютизма с заменой последнего конституционной монархией, примерно, английского образца. Среднему дворянству противостояло высшее, гл. обр. новая аристократия, владевшая огромными земельными участками и тысячами душ крепостных, заинтересованная не в интенсификации сельского хозяйства, а в сохранении крепостнической эксплоатации. С этой прослойкой, экономически и политически преобладавшей, сталкивалось не только среднее дворянство, более или менее крепко сидевшее на земле, но и дворянство разоряющееся, "исторические роды", вытесненные новыми, преуспевающими; постепенно теряя свои экономические и политические позиции, они напоминали своим положением те слои английской аристократии, которые нашли своего поэта в Байроне. Из этих групп и вышел "москвич в гарольдовом плаще" — Евгений Онегин, а еще раньше — герой байронических поэм Пушкина (см. ст. о "Евгении Онегине" в "Социологии творчества Пушкина" Д. Благого). Среди этих кругов байронизм нашел себе верных адептов, так как и они оказались вне действующих исторических сил. Онегины могут "со скуки" примкнуть к декабристам, но по существу они представляют прослойку дворянства, чуждую каких-либо исторических перспектив, обреченную на вымирание. Иначе необъяснимы эти "Л. л." среди дворянства начала XIX в., во время исключительного подъема этого класса, роста его политической мысли. Лишь такой прослойке могло быть свойственно "это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям… преждевременная старость души", которую Пушкин пытался изобразить, начиная с "Кавказского пленника", и в к-рой видел "отличительные черты молодежи XIX в.", т. е. байронствующей молодежи. "Устать, ничего не сделав, дойти до такого отрицания, не перейдя ни через какие убеждения, — это смерть", — писал об Онегине Белинский; такой диагноз применим только к вымирающему слою, а не к той социальной группе, которая дала декабристов. Онегин — "лишний человек" не потому, что не было живого дела для дворянской интеллигенции его времени — дела было достаточно. Он лишний потому, что принадлежал к той деградирующей прослойке дворянства, которая вследствие своей полной хозяйственной несостоятельности была неспособна обуржуазиться. Вот почему Онегины так одиноки. Они разобщены не только с отсталыми элементами своей среды, к-рых превосходят относительной образованностью, но и с действительно прогрессивными ее элементами. Ввиду полной безнадежности положения им и остается только гарольдов плащ, байроническая поза. Но именно потому, что в период политического подъема своего класса они не являются его передовыми элементами, что они выпадают из его движения, Онегины не идеализируются подобно героям Шатобриана и Байрона, знаменующим социально-политическую депрессию всего их класса, поэтам которого остается лишь воспеть непримиримость с настоящим и возвеличить прошлое. Лишь в этом своеобразном социальном положении русских "Л. л." типа Онегина, исключающем возможность их идеализации, находит себе объяснение ироническое отношение к ним, составляющее такую отличительную черту русской литературы. Вступив на путь капитализации, русское дворянство стремилось к новому, Онегины же были обломками того прошлого, с которым еще жизнеспособные элементы их класса хотели порвать. Мог ли он идеализировать тех, кто стоял в стороне — "как нечто лишнее" — от тех исторических задач, которые представлялись ему столь же заманчивыми, сколь и реальными? И не потому ли идеолог русской торговой буржуазии Аполлон Григорьев так приветствовал это развенчание байронизма на русской почве, что видел в этом развенчании победу буржуазных идеалов над дворянскими претензиями? Если до 1825 не Онегин, а декабрист представляет наиболее прогрессивные слои дворянства, то после картина резко меняется. С тех пор "лишний человек" появляется в результате задержки того процесса превращения дворянства в буржуазию, в котором Белинский видел залог гражданского развития России. От 20-х до 60-х годов существование "лишнего человека" обусловливается здесь не вытеснением одного класса другим, победоносным, как после французской революции на Западе, а противоречиями между теми элементами русского дворянства, к-рые могли использовать государственную власть как свое орудие, и элементами прогрессивными, но слабыми. Эта слабость обусловливалась тем, что бороться с правящими крупно-крепостническими группами своего класса прогрессивный средний помещик не решался из-за страха пугачевщины, того страха, который парализовал в значительной степени и декабристов. Пассивность дворянского либерализма, межеумочность его позиций, объясняется — и чем дальше, тем яснее — этой оглядкой на мужика, никогда не отказывавшегося от захваченной у него помещиком земли.
С этим дворянско-крестьянским антагонизмом и влиянием его на взаимоотношения отдельных группировок внутри самого дворянства связаны уже первые образы "Л. л." в русской литературе. Призрак мужицкого бунта носился перед Пушкиным еще задолго до "Капитанской дочки". Как представитель лишенной хозяйственных перспектив группы, не заинтересованной в обуржуазивании дворянства, он особенно остро мог чувствовать те опасности, которые угрожали бы его классу в целом при осуществлении программы будущих декабристов революционным путем. Если он и был одно время их поэтом, то скоро увлечение их лозунгами сменилось у Пушкина скептицизмом и разочарованием в самой идее "свободы" (сравни напр. стихотворение "Свободы сеятель пустынный"), и это было задолго до 14 декабря. Недаром декабристы не считали Пушкина своим. Недаром уже в байронических поэмах, отражавших в общем революционные настроения "молодого поколения", которыми был захвачен и Пушкин, поэт начинает уже свою критику декабризма. Разоблачение дворянина-протестанта началось у Пушкина не с "Евгения Онегина", как принято думать, а с "Кавказского пленника" и "Цыган". И пленник и Алеко оказываются несостоятельными, знаменуя для Пушкина несостоятельность наиболее прогрессивной дворянской молодежи того времени. Поэт не верил, что она справится с грозными опасностями, которыми угрожало его классу дальнейшее развитие движения. В "Евгении Онегине" Пушкин уже не колеблется, не сомневается, а решительно порывает с декабризмом. Разрыв здесь настолько ясен, что его не могли не почувствовать сами декабристы, глубоко разочарованные первыми главами романа Пушкина. Изображая представителя отнюдь не передовой прослойки дворянства, Пушкин мыслит его как образ, типичный для наиболее прогрессивных групп класса, подвергая их тем самым жестокой критике, иронизируя над ними так же, как и над Онегиным. Известно, что поэт предполагал сделать его декабристом. В сохранившихся отрывках уничтоженной X главы Пушкин явно отождествляет психологию декабристов и Онегина, говоря о заговорах "между лафитом и клико" и произнося над ними такой жестокий и несправедливый приговор:
"Все это было только скука, Безделье молодых умов, Забавы взрослых шалунов".
Так. обр. поэт в лице Онегина отводил претензии наиболее передовых представителей своего класса на руководящую роль внутри последнего, не признавая за ними культурного и политического превосходства над другими его элементами. Такова тенденция Евгения Онегина", которая не помешала — вернее, помогла — автору отразить в своем герое, раздвоенном между старым и новым, и реальные черты декабризма, столь нерешительного и межеумочного при всем богатстве содержания, при всей силе и подлинности стремлений, конечно чуждых таким образом Онегину как представителю отсталой прослойки класса. Типичность Онегина значительно у́же предположенной его творцом.
Лишь в результате поражения декабристов типичность Онегина расширилась: в его положении оказались все сочувствовавшие общественному движению. "Все мы более или менее Онегины, — писал Герцен, — раз только мы не предпочитаем быть чиновниками или помещиками". Реакционный тип в эпоху революционного подъема среднего капитализирующегося дворянства, Онегин стал фигурой прогрессивной как молчаливый протест в эпоху реакции с ее низостью и приспособленчеством. И представление о том значении, которое получил Онегин после 14 декабря, когда в его положении очутились лучшие элементы дворянской интеллигенции, настолько вытеснило из памяти представление о его социально-историческом генезисе, что и Герцен и Ключевский видят в нем тип не александровского, а николаевского периода, "лишнего человека" не эпохи общественного подъема, когда он был задуман и в основном выполнен Пушкиным (уже к концу 1825 он написал 2/3 романа), а общественной реакции.
То же противоречие генезиса и функции образа видим мы в Чацком ("Горе от ума", 1824), еще в большей мере, чем Онегин, выражавшем в течение не одного поколения все лучшие стремления передовой дворянской интеллигенции, ее протест против гнета и мрака. Однако по своему генезису Чацкий родственен Онегину. Это — "Онегин-резонер", по слову Герцена. И он — "лишний человек" эпохи подъема своего класса, и потому прогрессивность его весьма относительная. Он не щадит окружающей его скалозубо-фамусовской среды, но с той же злостью высмеивает он стремления лучших людей своего класса, которых автор пародирует в образе Репетилова. И им было "прислуживаться тошно", но из этого они не делали чисто онегинских выводов подобно Чацкому, не искали укромных уголков для "оскорбленного чувства", а ставили во имя своих идей на карту все, чем располагали. "Политическая программа" Чацкого не отличается существенно от онегинской: горячо обличая злоупотребления помещичьей власти, Чацкий и не помышляет о более или менее радикальных реформах — об отмене крепостного права. Та дворянская прослойка, к-рую он повидимому представлял, была скорее заинтересована в сохранении крепостного права, чем в его отмене. Как и у Онегина, реформаторские планы Чацкого, если они у него были, ограничиваются заменой барщины "оброком легким". Это более приемлемо для дворянина, оторвавшегося от хозяйства и скитающегося по свету. Однако не забудем, что Чацкий отличается от Онегина бо́льшим культурным превосходством над средой и бо́льшей страстностью ее обличения. Эти черты в связи с отмеченными выше оправдывают сомнения в типичности образа. Есть большая доля правды в вопросе Белинского: "Что это за новый Анахарсис, побывавший в Афинах и возвратившийся к скифам? Неужели представители русского общества все Фамусовы, Молчалины, Софьи, Загорецкие, Хлестовы и им подобные? Нет, эти люди не были представителями русского общества, а только представителями одной стороны его — следственно, были другие круги общества, более близкие и родственные Чацкому. В таком случае зачем же он лез к ним и не искал круга более по себе?" Гениальное чутье не изменило здесь Белинскому, хотя статья о "Горе от ума" и была написана критиком в период "примирения с действительностью" (см. "Белинский"). Если Чацкий действительно так умен, как представляет его Грибоедов, то почему же он не принадлежит к тем кругам молодежи, которые были близки к будущим декабристам, — вот о чем собственно спрашивал и Пушкин (в своем известном письме о "Горе от ума"), сразу усумнившийся в типичности фигуры Чацкого. Пушкин же и ответил на этот вопрос. Чацкий в конце-концов — резонер классической комедии, не столько характер, сколько рупор автора, "очень умного человека", очень мирного фрондера, деятельно сотрудничающего с александровской, а потом николаевской властью, большого скептика, холодно насмехавшегося над будущими декабристами: "Сто человек прапорщиков хотят изменить весь государственный строй". Его культурность, его страстность, его оппозиционность, весьма умеренная впрочем, — все это от Грибоедова, который резонирует в комедии устами Чацкого.
Реакция, наступившая в России после 14 декабря, была в такой же мере общественной, т. е. реакцией внутри дворянского класса, как и правительственной. Именно первой и держалась и крепка была последняя. Резко изменилась та экономическая ситуация, которая обусловливала прогрессивность дворянства — его стремление перейти к капиталистическому хозяйству. Бурный рост хлебных цен с 1813—1817, который "не мог не произвести настоящее революционное действие" (русское помещичье имение, как отмечает М. Н. Покровский, "начало превращаться в фабрику для производства хлеба… и как-раз в эти самые годы начинают расти, как грибы, тайные общества. Два факта, к-рые нельзя не сблизить между собой"), в следующем десятилетии замедляется, как и рост экспорта. "В эволюции хлебных цен и заключается ответ на вопрос: почему крестьянская реформа задержалась у нас на 30 лет, с 20-х по 50-е гг… При низких ценах на хлеб за границей не окупались издержки вывоза, а раз русский хлеб не имел доступа на мировой рынок, помещичье хозяйство не имело повода расширять производство" (Покровский). Более того, оно страдало от перепроизводства хлеба. Этот кризис и стабилизировал режим Николая I.
К середине 30-х годов все эти явления достигают своего кульминационного пункта. В эти годы экономической и политической депрессии и выступало на сцену новое поколение — "безвременья", — бывшее в тягость себе и другим. Безвременье и сделало людей этого поколения, говоря горькими словами Герцена, "переходящими от эксцентричности к кутежу, без сожаления растрачивающими… состояние, сердца, юность и алчущими занятий, ощущений, развлечений, как те аахенские собаки у Гейне, которые от скуки просят у прохожих, как милости, пинка для развлечения". Наиболее мощное воплощение это поколение нашло в Печорине. "Герой нашего времени" [1840] создан представителем тех слоев дворянства, которые десятилетием раньше выдвинули декабристов. В Печорине Лермонтов выразил ту тоску по власти, к-рая была характерна для наиболее непримиримых элементов среднего дворянства 30-х гг. Активность Печорина, его волевые импульсы, не находящие себе соответственных объектов, гордое чувство собственного достоинства, сила характера, чуждого сентиментальности, сочетающаяся с рационалистическим направлением ума, наконец несомненное культурное превосходство, — все это заставляет видеть в нем запоздавшего родиться декабриста, который десятью-пятнадцатью годами раньше нашел бы достойное себе дело. Недаром русские критики — даже критики 60-х гг. — чувствовали в Печорине задатки общественного деятеля, извращенные его эпохой. Печорины появились тогда, когда в наиболее передовых кругах среднего дворянства живы были еще воспоминания о стремлениях предшествующего поколения и особенно остро чувствовалась бесплодность борьбы с победившей реакцией, с косностью своей собственной среды. Печорин, которому выпало на долю пережить реакцию в период ее наиболее сильного гнета, как бы соединял людей следующего десятилетия, когда ее чары ослабели, с эпохой декабристов. Этим объясняются глубокие симпатии к Печорину людей 40-х годов, чувствовавших в нем, несмотря на все различия, много общего с собой. И к Печорину применимы те слова автора "Развития революционных идей в России", которые выражают и трагедию людей 40-х гг.: "Цивилизация и рабство, даже без всякого лоскутка между ними, к-рый помешал бы, чтобы нас размололо изнутри или внешним образом между этими двумя крайностями, насильно сближенными! Нам… прививают желания, стремления современного мира и нам кричат: „Оставайтесь рабами, немыми, бездеятельными, или вы погибли!“… Оставалось лишь подобно Печорину метаться в поисках рассеяния, забвения от гнетущей „громадной пустоты“".
Сравнивая Печорина с Онегиным, мы можем еще раз убедиться, что он представляет собой переход от последнего к людям 40-х гг. и своим сходством с ним и своими различиями.
И Онегина и Печорина отделяют от дворянской интеллигенции 40-х годов, если можно так выразиться, цельность их "лишности", законченность в них типа "лишнего человека", т. е. человека, не несущего никакой общественной функции, совершенно не воздействующего на окружающую среду. Онегин вял и слаб, Печорин страстен и силен, "все, что встречается ему на дороге, он умеет отстранить или уничтожить" (Добролюбов), но и тот и другой не знают, "куда итти", куда следует итти если не им, то другим. Благодаря этому отсутствию каких бы то ни было убеждений они и являются людьми абсолютно лишними, абсолютно ненужными, неспособными к положительному воздействию на окружающую среду если не делом, то хотя бы словом. В этом их отличие от Бельтовых, Рудиных и т. п., но Печорин отличается от Онегина и уже сходится с людьми 40-х гг. своим напряженным самоанализом.
Его "рефлексия", как говорили в то время, и дала возможность Белинскому вложить в эту фигуру много такого, что было свойственно уже другому общественному типу, который она напоминала этой чертой, заставила его преувеличить степень зрелости и сознательности Печорина. Данная великим критиком характеристика "рефлексии" лермонтовского образа вводит нас непосредственно в психологию "Л. л." уже не 30-х, а 40-х гг., и на ней следует остановиться.
"Он (Печорин) сделал из себя, — говорит Белинский, — самый любопытный предмет своих наблюдений и, стараясь быть как можно искреннее в своей исповеди, не только откровенно признается в своих истинных недостатках, но еще и придумывает небывалые или ложно истолковывает самые естественные свои движения". Чрезмерная фиксация сознания на самом себе погружает человека в призрачный мир. Разрыв сознания и воли, характерный для Печорина, выражается в "деятельности без всякой цели" и мышлении, не осмысливающем деятельности, не направляющем ее к положительной цели. Подобное мышление, оторванное от практики, беспочвенно и в области, казалось бы, наиболее надежной, — области самосознания. Оно здесь наивно-реалистично, не обладая каким-либо критерием для различения истинного от ложного, принимая те или иные мимолетные переживания за устойчивые факты внутренней жизни; оно фантастично, потому что не знает тех границ, которые действительность ставит игре нашей фантазии; оно провоцирует на ряд эксцентричностей, ибо для него нет ничего невозможного. Безудержная игра представлений о себе провоцирует игру чувств и импульсов, немыслимых между тем без этой назойливой сосредоточенности на себе самом. Выключенные из коллектива, Печорины теряют всякие критерии реальности и не способны отличать ее от игры. Это было тонко понято Белинским: "Они сами не знают, когда лгут и когда говорят правду, когда слова их — вопль души, или когда они — фразы". В конце-концов Печорины перестают верить в действительность какого бы то ни было своего чувства и мысли, начав с веры в реальность каждого из них.
"Тут нет полноты ни в каком чувстве, ни в какой мысли, ни в каком действии: как только зародится в человеке чувство, намерение, действие, тотчас какой-то скрытый в нем самом враг уже подсматривает зародыш, анализирует его, исследует, верна ли, истинна ли эта мысль, действительно ли чувство, законно ли намерение… и благоуханный цвет чувства блекнет… рука, поднятая для действия, как внезапно окаменелая, останавливается на взмахе и не ударяет".
Эти классические строки вводят нас прямо в проблему гамлетизма людей 40-х гг., к-рым они смыкаются с Печориным. Если бы Белинский дожил до появления произведений Тургенева о "Л. л.", ему бы пришлось повторить то же самое.
"Цивилизация и рабство", придавшие высокой культуре дворянской интеллигенции отвлеченно-теоретический, — а с другой стороны, эмоционально-сентиментальный характер, — вот предпосылки этого "гамлетизма". Чем более возрастала эта интеллектуально-эмоциональная культурность, тем слабее становилась воля, а самый разлад между сознанием и волей в свою очередь обострял гамлетическую "рефлексию", описанную в цитированных строках Белинского. Разлад этот усиливался постольку, поскольку чрезвычайно развивавшиеся в 40-х годах импульсы к общественной деятельности и чувство достоинства наиболее передовых слоев дворянской интеллигенции требовали от нее активности. Противоречие "глубокости натуры" и "пустоты жизни", которое констатировал Белинский в Печорине, становится противоречием между волей, с одной стороны, и убеждениями, принципами — с другой. "Лишний человек" 40-х гг. — идеолог по преимуществу. Его мысль все более и более обращается к социально-политическим задачам, среди которых отмена крепостного права и освобождение от гнета николаевского режима занимает центральное место. Постановка этих задач, рост политической сознательности, глубокий интерес к социальным проблемам, все более и более вытесняющий во второй половине десятилетия интересы абстрактной метафизической и эстетической мысли, — все это вызвано глубокими сдвигами в недрах дореформенного общества. "С 40-х гг. цены на хлеб растут все выше и выше — все быстрее и быстрее растет русский хлебный вывоз"… Сельскохозяйственный кризис изжит. Нет больше речи о перепроизводстве хлеба. "Был прямой расчет усилить производство до последних возможных пределов… беспокоились только об одном: можно ли вести хозяйство в России наемным трудом, найдутся ли работники?" (Покровский). При крепостном праве ответ на этот вопрос мог быть только отрицательный. Противоречие крепостного права экономике страны осознавалось все более широкими кругами дворянства. Но правительство и представляемая им наиболее сильная группа крепостников искусственно задерживали процесс капитализации дворянства. "Задержанные в развитии хозяйственные отношения застаивались, что в свою очередь отражалось на психологии групп, заинтересованных в этом развитии, в виде разложения их типичной классовой психологии" (В. В. Воровский). Конечно этот процесс разложения классовой психологии и формирования под давлением реакции идеологии, "идущей дальше реальных интересов класса" и своим утопизмом и абстрактностью делавшей своих представителей еще более "лишними", не во всех слоях дворянства совершался одинаково. В среде дворянства мелкопоместного борьба старого с новым — "отцов и детей" — проходила особенно напряженно. "Отцы", не имевшие перед собой никаких перспектив, обреченные на окончательное разорение при капитализации поместного хозяйства, "цеплялись с жадностью за крепостное право — и почти все экономически погибли на другой день после 19 февраля". "Дети" предугадывали этот конец. Теряя непосредственную связь с поместьем, где им не было места, деклассируясь и особенно остро чувствуя на себе гнет реакции, они усваивали самые крайние и одновременно наименее приложимые к жизни идеи. Из этой среды вышел Рудин ("Рудин" Тургенева, 1856) — "бесприютный скиталец", кончивший жизнь на баррикадах. При отсутствии в стране спроса на честную, идейную интеллигенцию такой конец нельзя считать случайным для человека этого слоя. Но Рудины, Михалевичи все же были связаны крепкими узами со своим классом и невольно служили ему, хотя и восставали против дворянских привилегий. Рудин — "лишний человек" из неуклонно распадающейся прослойки мелкопоместного дворянства, уже порывающий связь с хозяйством и землей, но сохранивший все те черты, к-рые созданы усадебным воспитанием. "Обломовское" воспитание, не соответствующее новым — уже не усадебным — условиям, среди которых приходится жить Рудину, и составляет трагедию этого "лишнего человека". Его социальная функция — просвещать среднее дворянство и тем самым развивать его самосознание как прослойки дворянского класса со своими особыми интересами и соответствующей идеологией. И Рудин с честью справляется с этой своей исторической задачей. Таков смысл оценки, данной ему Лежневым, чувствующим всю противоположность своей оседлой, крепкой земле хозяйственной группы бездомному деклассирующемуся Рудину, но сознающим, чем он ему обязан.
Представляя периферию класса, наиболее передовой и культурно-влиятельный его слой, Рудины дают тон всему умственному движению эпохи, хотя и не жнут того, что сеют. Их личная судьба, их бесприютное скитальчество, бесплодная трата сил как нельзя более характерны для того времени, когда хозяйственному и общественному подъему противоречила косная надстройка крепостнического государства. Не недостатки Рудина, унаследованные им от усадебного быта, — основные причины его непродуктивности, невыполнения им общественных функций (весьма относительного конечно), но непродуктивность, невозможность проявления своих сил — причина обострения этих недостатков вместо их нейтрализации в обратном случае. Эта непродуктивность в огромной степени обусловлена межеумочной, трусливой позицией дворянского либерализма, которая в свою очередь объяснялась страхом перед крестьянской революцией; в 40-х годах уже намечались те его социально-политические тенденции, к-рые определились в 60-х, в противоположность тенденциям разночинцев. Либеральное дворянство не могло поддержать наиболее прогрессивные устремления Рудиных. Оно инстинктивно поощряло лишь их склонность к эстетизму и отвлеченности. Мало того, в лице таких типичных своих представителей, как Тургенев, дворянство относилось к Рудиным с явной подозрительностью. Вспомним о двойственности самой концепции Рудина, о борьбе между стремлением автора к снижению и развенчанию этого образа и его же стремлением воздать ему должное. Среднее дворянство может еще признавать Рудиных как воспитателей, но отнюдь не как вождей. Не забудем, что в положении Рудина по этим же причинам были лучшие люди эпохи, не исключая и разночинцев, наиболее сильных, наиболее революционных. И у них вырывается вопль отчаяния: "Куда преклонить голову, где сочувствие, где понимание, где человечность? Мы живем в страшное время, судьба налагает на нас схиму", пишет Белинский Боткину в 1840. "Меня убило это зрелище общества, в котором властвуют и играют роль подлецы и дюжинные посредственности, а все благородное и даровитое лежит в позорном бездействии на необитаемом острове… Отчего же европеец в страдании бросается в общественную деятельность и находит в ней выход из самого страдания?", спрашивает Белинский в другом письме, как бы поясняя судьбу Рудина. Под этой тяжестью эпохи ломились и самые сильные плечи.
Несчастье Рудина конечно в том, что ему некуда уйти от своего класса. Нет еще той социальной группы, к-рая могла бы приютить его, дать ему место. По своему социальному положению Рудин — самый "лишний человек" 40-х гг., "перекати-поле", как он себя называет сам, которому действительно негде преклонить голову, но по своему общественному значению он наименее "лишний" из них. Этого нельзя сказать о Бельтове ("Кто виноват?" Герцена, 1845), жаждавшем дела, как Рудин, но слишком быстро отказавшемся от поисков этого дела, от борьбы за него. Как и Печорин, столь близкий ему по духу, Бельтов уходит от русской жизни. Задержка процесса капитализации дворянства лишает Бельтовых возможности приложить свои богатые силы на пользу родному им классу, вызывая глубокий разлад этой культурной верхушки с отставшей от них средой. А между тем эта среда вследствие своей отсталости не узнает в Бельтове своего же вождя, человека "благонамеренного", отнюдь не революционера, не разрушителя. Отвергнув Бельтова, пытавшегося служить ей "по выборам", она, правда, толкает его влево, но по существу Бельтов лишь просвещенный либерал, опередивший свой класс в сознании его собственных нужд, в понимании его задач. Настанет время, когда Герцен, возражая Добролюбову и Чернышевскому, сможет указать на Бельтовых или их младших братьев как на деятелей "реформ" шестидесятых годов, как на людей, которые смогли перестать быть "лишними", когда времена переменились и процесс капитализации среднего и части высшего дворянства больше искусственно не задерживался, когда Бельтовы могли подать руку возвращенным из ссылки декабристам и продолжать начатое ими дело.
К той же группе дворянства, к-рая еще не потеряла перспектив, принадлежит и Лаврецкий ("Дворянское гнездо" Тургенева, 1859). Но он и существенно отличается от Бельтова. Не столь блестящий, не созданный для роли вождя, для широкой общественной деятельности, Лаврецкий лишь условно может быть отнесен к "Л. л.". Это представитель культурного провинциального дворянства, тех прослоек его, которые сохранили еще крепкую связь со своей хозяйственной основой. Это те дворяне, приобщившиеся к европейской культуре, к-рые умели найти свое место в трудную николаевскую пору в родной деревне. Оседая в своих родовых поместьях, преодолевая всяческие трудности, они медленно продолжали дело капитализации своего класса. В этой связи с почвой, т. е. с родным поместьем, и смысл "славянофильства" героя "Дворянского гнезда". Не забудем, что он разбивает "по всем пунктам" не западничество, а Паншина, который так же относится к подлинным западникам, как Грушницкий к Печорину. Этой бюрократической пародии на западничество Лаврецкий противопоставляет свою программу крепкого европеизированного помещика: "Пахать землю и стараться как можно лучше ее пахать".
Герой "Дворянского гнезда" — не денди, не "вечный скиталец", не "вольный путешественник", не резонер, не фразер, не скептик, а человек своего скромного классового дела. Он наименее гамлетичен из тургеневских героев и наименее слабоволен для "лишнего человека". Искалеченный нелепым, но типичным для "Л. л." воспитанием, он сумел в значительной степени преодолеть его последствия, перевоспитать себя.
"Странно было видеть его могучую, широкоплечую фигуру, вечно согнутую над письменным столом, его полное, волосатое, румяное лицо, до половины закрытое листами словаря или тетради. Каждое утро он проводил за работой".
Эта энергия и настойчивость уже сильно отличают его от других "Л. л." типа Бельтовых, к-рым все давалось очень легко или совсем не давалось. Но в этой кряжистой фигуре есть червоточина. Слишком большую роль играет в его жизни чувство, и в этом отношении он человек своей столь же чувствительной, сколь мыслящей эпохи. Чувство слишком рано изнашивает эту отнюдь не слабую натуру. Отсюда — преждевременное "Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!" Все же героя "Дворянского гнезда" связывает с "Л. л." скорее самочувствие, чем "поведение". Он знаменует уже поворот своего творца — типичного идеолога русского среднего дворянства — к сознанию особых интересов своего класса.
Сравнивая "Л. л." первого (Онегин) и второго (Печорин) призыва с "Л. л." 40-х гг., нельзя не отметить существенных различий между ними. Эпоха подъема во всех областях экономической жизни вызвала и перерождение типа "лишнего человека". Чистота, т. е. цельность типа, исчезла, "лишний человек" переставал быть лишним. Пропасть между ним и средой, непроходимая для Онегиных, Печориных и т. п., начинает заполняться в 40-х гг. Он начинает преодолевать свой основной признак, переходить заповедную черту, отделяющую его от среды, оплодотворять ее. Самих "лишних людей" — дворянской интеллигенции не у дел — становится больше. К ним привыкают, к ним присматриваются. Они перестают быть в глазах большинства "опасными чудаками". Они становятся центрами, вокруг к-рых группируются приобщающиеся к просвещению, правда, немногочисленные, но все более расширяющиеся круги этой среды. Если Онегина и Печорина нельзя мыслить иначе, как в одиночестве, то "лишнего человека" 40-х гг. обычно представляешь себе в кружке, неотделимым от Лежневых и более молодых Басистовых. Но конечно эта опора еще слишком слаба. Времена и сроки еще не исполнились. У лучших представителей дворянской интеллигенции недаром вырываются такие вопли, как у Герцена: "Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования… Поймут ли они, отчего мы лентяи, отчего ищем всяких наслаждений, пьем вино и пр. Отчего руки не поднимаются на большой труд? Отчего в минуты восторга не забываем тоски" (Герцен, Дневник, 1842). Эта тоска была вызвана двумя причинами: одной — более частного, другой — более общего характера. Первую мы знаем: это несоответствие политической надстройки изменившейся хозяйственной базе, задержка назревшего процесса капитализации, перерождения дворянства, гнетущая атмосфера, создавшаяся в результате этого несоответствия, этой задержки, невозможность приложения своих сил для наиболее передовых элементов класса. В этом отношении положение дворянской интеллигенции, "Молодой России", чрезвычайно аналогично с положением "Молодой Германии". Развитие немецкого бюргерства было так же задержано, как и перерождение русского дворянства. Недаром так близка людям 40-х гг. поэзия Гейне с ее разлагающим самоанализом, меланхолией, насмешкой над своим собственным бессилием. Люди "Молодой Германии" и "Молодой России" умеют так же горячо увлекаться, как и холодно сомневаться и недоумевать. И те и другие не умеют отдаваться до конца своим порывам, подвержены колебаниям, быстро слабеют.
Есть что-то старчески-беспомощное в героях "Молодой России".
Здесь мы переходим к более общей причине их неудавшейся жизни. Они полны чувства упадка своего класса как такового. Дворянство разлагалось — в этом не могло быть сомнения. Высший подъем культурности этого класса был одновременно и началом его социального декаданса. Действительно, овладев в лице своих лучших представителей европейской культурой, этот класс должен был почувствовать свою неспособность к ведущей роли в общественной жизни. Ибо эта культурность так же запоздала, как и все развитие страны вообще. Она была достигнута тогда, когда преобладающая часть класса (84% к-рого составляли мелкопоместные дворяне) потеряла или должна была скоро потерять свою базу. "Л. л." предвещают образы оскудевших помещиков у Щедрина, определившиеся тогда, когда процесс деклассации получил под натиском буржуазии дальнейшее катастрофическое развитие.
Проблема "Л. л." была объектом борьбы между различными классовыми группировками, выражавшими себя в русской лит-ре. Воплощая идеологию наиболее передовых элементов своего класса, они не могли не быть подвергнуты критике и справа и слева.
Критика справа исходила от обюрократившихся элементов дворянства, от "дельцов", которые извлекали свои выгоды и при николаевском режиме. Эти "приспособленцы" и "ползучие эмпирики", жившие сегодняшним днем, отождествлявшие возможности своего личного преуспеяния с возможностями развития страны, противопоставляли свое "делячество" непрактичным, витающим в эмпиреях "лишним людям", в к-рых чувствовали укор себе. И прежде всего эта группа била по Рудиным, по "Л. л." деклассирующегося мелкопоместного дворянства, в которых она чуяла наиболее беспокойные и крайние элементы общества, склонные к ненавистным ей социалистическим учениям. Характерно, что критики людей 40-х гг. справа 15—20 лет спустя выступили так же страстно и против людей 60-х гг., например Писемский ("Взбаламученное море", 1863; "В водовороте", 1871) — против нигилизма, как бы чувствуя некоторую преемственность между Рудиными и вышедшими из скудеющего дворянства революционерами. Беспринципные по существу, не признающие никаких теорий, никакого руководства для действия, кроме расчетливого эгоизма, эти критики справа били Рудиных по наиболее уязвимому месту — по расхождению их принципов с жизнью. Смысл этих нападок — доказать, что всякая принципиальность — вздор, что проникнутые ею люди — те же эгоисты, только глупые и нерасчетливые. Таков смысл образов Писемского — Эльчанинова ("Боярщина", 1858), Шатилова ("Богатый жених", 1851), Батманова ("Monsieur Батманов", 1852). Это систематическое снижение образа "лишнего человека", тщательное выделение его отрицательных черт за счет положительных, к-рые просто замалчиваются или искажаются. Высокая культурность представителей дворянской интеллигенции 40-х гг., их широкие умственные интересы, тревога их вечно ищущей мысли, — все это становится в изображении Писемского и Гончарова чем-то неестественным и комичным, как всякие бессильные потуги и претензии; "Л. л." противопоставляются дельцы, носители прогресса в понимании Писемских и Гончаровых, т. е. гл. обр. технического: Петр Адуев ("Обыкновенная история" Гончарова, 1847) — бюрократ-приобретатель, владелец двух заводов, умеющий дослужиться и до Анны на шею и капитал приобрести, Штольц, умеющий "поговорить, с кем следует" и устроить так. обр. и дела своего друга Обломова и акционерных компаний, агентом к-рых состоит. Особенно эти люди боятся воображения, мечты, к к-рой относят все, выходящее за пределы их деляческого опыта. Кто уклоняется от этого опыта, может остаться в вечных недорослях, как остался бы им Александр Адуев, если бы его не спас рассудительный дядюшка, как остался им диллетант Райский ("Обрыв", 1869).
Своеобразное положение по отношению к "лишним людям" занимает Обломов ("Обломов" Гончарова, 1859). Согласно установившейся традиции он признается наиболее синтетическим образом "лишнего человека". Однако анализ самой природы этого образа показывает, что он не может быть признан общественным типом, подобно напр. тургеневским, выражающим определенный момент в истории представляемого ими класса. Если бы у нас из всех источников для изучения 40-х гг. остался один "Рудин" или одно "Дворянское гнездо", то все же можно было бы установить характер эпохи в ее специфических чертах. По "Обломову" мы этого сделать не в состоянии. И в самом деле: "Л. л." 40-х гг. стремятся к действию, жаждут перемен, психически подвижны, много и напряженно, мучительно думают, сопоставляют свои личные переживания и поступки с высшими принципами, казнят себя за несоответствие того и другого. Обломов же, как в свое время было указано критикой, "не только не может и не умеет, но и не хочет действовать". Люди 40-х гг. — страстные противники крепостного права. Обломов — крепостник, не признающий за мужиком того "права на леность", которое он так щедро предоставляет себе. Люди 40-х годов — просветители, Обломов — мракобес, утверждающий, что "грамотность вредна мужику; выучи его, — так он, пожалуй, и пахать не станет". Какой же иной момент в истории дворянской интеллигенции выражает Обломов? Напрасно искать ответа на этот вопрос, ибо Обломов не существует как "герой времени" — своего или другого, — он растворяется в обломовщине, в крепостнической косности; он слишком широк для типа, — это не характер, это — символ известного состояния, известного положения, сконструированный на чрезвычайно обобщенном материале русского помещичьего быта, определенный практицизмом тех кругов, к-рые представлял Гончаров. Это лишает Обломова ценности в смысле типичности для данного "времени", но придает ему особую долговечность как выражению обломовщины, пережившей крепостное право, — категории, легко применимой и в другие периоды истории России. Недаром Ленин говорил об обломовщине как о доставшемся нам незавидном наследии:
"Обломовы остались, так как Обломов был не только помещик, а и крестьянин, и не только крестьянин, а интеллигент, и не только интеллигент, но и рабочий и коммунист… Старый Обломов остался и надо его долго мыть, чистить, трепать и драть, чтобы какой-нибудь толк вышел".
Но если Обломова нельзя отнести к "Л. л." как определенной исторической категории, то воплощенная в нем черта русской жизни свойственна им в большей степени вследствие особенно благоприятных условий для развития в них этой черты (крепостное право). Именно потому критика "Л. л." слева — со стороны революционных разночинцев, представителей крестьянской демократии — и могла так блестяще использовать Обломова как огромной силы таран против класса, у которого они оспаривали ведущую роль.
Правда, развенчание "Л. л." было уже совершено как-раз теми дворянскими писателями, которые, критически их изображая, все же относились к ним, как к лучшим людям своего класса. Так, Михалевич говорит герою "Дворянского гнезда":
"Ты не скептик, не разочарованный, не вольтерьянец, ты — байбак, и ты злостный байбак. Байбак с сознанием, не наивный байбак. Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому что не умеют ничего делать… ты мог бы что-нибудь делать — и ничего не делаешь; лежишь сытым брюхом кверху и говоришь: так оно и следует — лежать-то, потому что все, что люди ни делают, — все вздор и ни к чему не ведущая чепуха… А сверх того вы все, вся ваша братия — начитанные байбаки… вам ваше знание жалкое в подспорье идет, лень вашу постыдную, бездействие ваше гнусное оправдывает. Иной даже гордится тем, что я, мол, вот умница — лежу, а те, дураки, хлопочут… А то есть у нас и такие господа — впрочем, я это говорю не на твой счет — к-рые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки… Весь век собирается работать противный байбак…" Эти обличения, напоминающие страницы знаменитой статьи Добролюбова об обломовщине, свидетельствуют лишь о том расслоении внутри самого дворянского класса, которое не могло не быть отражено его чуткими художниками. Часть этого класса, представленная Рудиными, Михалевичами, во многом уже примыкает к разночинцам, с которыми сходна по своему положению. Поэтому корни добролюбовской критики находим у самих "Л. л." (конечно не у Бельтовых, а Михалевичей), послуживших объектом для этой критики.
Развенчание "лишнего человека", а в его лице дворянской культуры со всем ее обаянием, властной над неискушенной еще разночинской молодежью, составляет одну из самых ярких глав истории классовой борьбы в литературе.
Первый этап этой борьбы — статья Чернышевского "Русский человек на rendez-vous", написанная в 1858, когда крестьянский вопрос "сделался единственным предметом всех мыслей, всех разговоров". Вопрос о "Л. л." в эту пору мог быть поставлен лишь так: может ли революционная крестьянская демократия рассчитывать на блок с либеральными помещиками, которые также были в той или иной мере заинтересованы в буржуазном преобразовании страны. И еще резче: в каком они стане, с кем они — с крепостниками или с народом? Отвечая на первый вопрос, Чернышевский в значительной мере опередил Добролюбова, отвечая на второй — опередил Щедрина.
Рассматривая героя тургеневской "Аси" не изолированно, а в связи с Рудиным, Бельтовым и другими "Л. л.", Чернышевский дает впервые обобщенный анализ этого явления, выводом из к-рого является полное отрицание за либеральной дворянской интеллигенцией какой-либо способности к борьбе с существующим злом. Расчеты на ее поддержку объявляются иллюзией. Обычная у тургеневских персонажей робость перед решительным шагом клеймится в самых энергичных выражениях: "И этот человек (герой "Аси"), поступающий так подло, выставляется благородным до сих пор"… Бесхарактерность "лишнего человека" превращается из "милого недостатка", каким она является у сочувствующих ему авторов, в такое свойство, которое при известных условиях делает человека "дряннее всякого отъявленного негодяя". Но Чернышевский не ограничивается выражением своего жгучего презрения последовательного революционного демократа к "лучшим людям" враждебного ему класса, "чрезвычайно гуманным, проникнутым благороднейшим образом мыслей", но трусливым и безвольным. Он пытается объяснить их психологию. Слово "обломовщина" еще не было произнесено для ее истолкования, но Чернышевский как-раз и характеризует уродующее личность воздействие обломовского быта на "лишнего человека":
"Он не привык понимать ничего великого и живого, потому что слишком мелка и бездушна была его жизнь, мелки и бездушны были все отношения и дела, к которым он привык. Это первое. Второе — он робеет, он бессильно отступает от всего, на что нужна широкая решимость и благородный риск, опять-таки потому, что жизнь приучила его только к бледной мелочности во всем".
"Человек, воспитанный жизнью в таком обществе", лишенном "гражданских мотивов", неизбежно будет склонен к тому самоанализу, который так отличает "лишнего человека" 40-х гг. Этот самоанализ для Чернышевского — такая же мелочность в области интеллектуальной, как робость перед решительным шагом — мелочность в сфере волевой. "Рефлексия" "лишнего человека" делает его "знатоком в подделках", способствует пониманию пошлого и мелочного, но оставляет в беспомощном недоумении перед важным и существенным.
Можно ли ожидать в таком случае от этих людей "широты взглядов", необходимой с точки зрения знаменитого просветителя для правильных действий в настоящий критический для них момент, можно ли ждать от них "широты решений" в области крестьянского вопроса? Для Чернышевского ясно, что в конце 50-х годов, на великом историческом повороте, все различия между либералами и консерваторами превратились в несущественные оттенки, что либералы так же боятся крестьянского восстания, как крепостники, и он обращается к "русским людям" на "rendez-vous" — на этом историческом "rendez-vous" — со словами, чрезвычайно метко выражающими отношение разночинной интеллигенции к дворянской в конце 50-х годов:
"…хотя и со стыдом должны мы признаться, что принимаем участие в судьбе нашего героя. Мы не имеем чести быть его родственниками: между нашими семьями существовала даже нелюбовь, потому что его семья презирала всех нам близких. Ни мы не можем еще оторваться от предубеждений, набившихся в нашу голову из ложных книг и уроков, которыми воспитана и загублена наша молодость, не можем оторваться от мелочных понятий, внушенных нам окружающим обществом; нам все кажется (пустая мечта, но все еще неотразимая для нас мечта), будто он оказал какие-то услуги обществу, будто он представитель нашего просвещения, будто он лучший между нами, будто бы без него было бы еще хуже. Все сильней и сильней развивается в нас мысль, что это мнение о нем пустая мечта… что есть люди лучше его, именно те, которых он обижает; что без него нам было бы лучше жить, но в настоящую минуту мы все еще… не совсем оторвались от мечты, на которой воспитаны; потому… находя, что приближается в действительности для них решительная минута, которой определится навеки их судьба, мы… хотим дать им указание, как им избавиться от бед, неизбежных для людей, не умеющих во-время сообразить своего положения и воспользоваться выгодами, которые представляет мимолетный час…" (разрядка наша).
Этот совет — уступчивость в великой исторической тяжбе, в крестьянском вопросе.
Все в приведенной нами цитате знаменательно: и признание влияния дворянской интеллигенции на разночинную, и отрицание благотворности этого влияния, и самый совет, в котором звучит угроза революцией. Последний обращен к "Л. л." не как к лучшим представителям русского общества вообще, а как к представителям всего своего класса в целом, и может быть формулирован как отказ от "прусского пути" хозяйственного развития, на который дворянство уже вступило.
Продолжая переоценку дворянской интеллигенции, начатую Чернышевским, Добролюбов в статьях "Что такое обломовщина?" [1859] и "Когда же придет настоящий день?" [1860] гл. обр. анализирует не столько ее идеологию, сколько психологию; он сводит ее к психологии Обломова, основанной на "гнусной привычке получать удовлетворение своих желаний не от собственных усилий, а от других". Как для Обломова, так и для "Л. л." неизбежно "нравственное рабство", являющееся следствием этой рабовладельческой привычки. В чем оно выражается? В том, что в их психологии нет того синтеза необходимости и свободы, который столь характерен для людей типа Чернышевского и Добролюбова.
Принципы "лишнего человека" не срослись органически с ним, не стали органической частью его существа, отнять к-рую можно лишь с самой жизнью. Общие философские идеи, подчинение к-рым "Л. л." признавали своим долгом, идеалы, осуществление к-рых они считали благом, — все, что они казалось бы выбрали сами, что познали и в чем убедились, не было для них жизненной необходимостью, а потому и не переходило в жизнь. Если критики этой интеллигенции справа бичевали ее во имя расчетливого эгоизма за идеализм, за принципы, мешающие приспособлению к действительности, то для критиков слева она была недостаточно принципиальна. В противоречии идеи и практики, сознания и воли, должного и необходимого и выражалась для Добролюбова зависимость "Л. л." от той среды, которая ими подвергалась отрицанию. Ибо этой средой были определены их характер, желания и вкусы, именно то, чем и в чем осуществляются принципы. Среда не только окружала их, она внедрялась в них самих и мешала принципам стать волевыми импульсами. Но т. к. и от своих идей "Л. л." не могли отказаться, то они поэтому "вечно насиловали себя на такие вещи, к-рые им были вовсе не по натуре и не по нраву… Обрекши себя на служение принципу, они не умели верно рассчитать свои силы и взяли на себя гораздо больше, чем сколько могли сделать…" Добролюбов так. обр. проникновенно указал на причины того "русского надрыва", который позднее будет показан Достоевским. Его герои, к-рых "заела идея", также выросли на почве отвергаемых Добролюбовым условий и отношений. В этих же условиях и отношениях — источник того болезненного самоанализа, о котором мы говорили выше, ибо на чем же основан он, как не на болезненном ощущении несоответствия между должным и "внутренней потребностью" в этом должном? Глубокий анализ психологии "Л. л.", данный Добролюбовым, обнаружил их кровную связь со всем тем, на что восставала революционная демократия 60-х годов. В их лице она видит отныне препятствие для дела революции, тем более опасное, чем больше оно замаскировано, чем соблазнительнее их "обаятельная" диалектика и "высокие" помыслы. Правда, они чувствуют ответственность за общественное зло, но неспособны к разрыву со своим классом, со своими сословными привилегиями. Готовясь к "смертельной и страшной борьбе", идеологи революционного разночинства отвергали союз со всеми, кто и представить себе не мог ее близкой возможности, а если и мог, то боялся ее. Как бы бросая вызов самым радикальным элементам дворянской интеллигенции, Добролюбов спрашивал: "Что же они? Соединялись ли друг с другом для одного общего дела, образовали ли тесный союз для обороны от враждебных обстоятельств?" И отвечал: "Ничего не было… Все распалось прахом, все кончилось той же обломовщиной…" Этот вызов, брошенный Добролюбовым, а еще раньше Чернышевским либеральной дворянской интеллигенции, боровшейся за свою гегемонию в освободительном движении, принял Герцен. В статье "Еще раз Базаров" [1868] он отвечает на только-что приведенные слова Добролюбова: "Тайных обществ не было, но тайное соглашение (разрядка Герцена) понимающих было велико".
Если в конечном счете Герцен, так же как Добролюбов и Чернышевский, представлял революционную демократию, то в этой полемике с ними он совершал одно из своих отступлений "от демократизма к либерализму", столь характерных для этого выходца из "поколения дворянских помещичьих революционеров первой половины прошлого века" (Ленин), и тем самым объективно помог "подлым либералам Кавелиным". Слишком крепка была связь Герцена со своей средой, слишком напорист был натиск разночинцев, чтобы он не попытался оправдать "Л. л.". В отличие от критиков-разночинцев он резко противопоставляет их среде:
"Счастье, что рядом с людьми, которых барские затеи состояли в псарне и дворне, в насиловании и сечении дома… нашлись такие, которых „затеи“ состояли в том, чтоб вырвать из их рук розгу и добиться простора не ухарству на отъезжем поле, а простора уму и человеческой жизни… Была ли эта затея их серьезным делом, их страстью — они доказали на виселице, на каторге" (разрядка наша).
Доказывая здесь революционность своего поколения, Герцен незаконно расширял область спора. Добролюбов конечно не имел в виду декабристов и т. п., когда писал об отсутствии подлинно действенного героизма, страстно последовательной принципиальности у людей 40-х годов. Представлять же себе, как правило, а не как редкое исключение, что борьба со средой доводила их до виселицы и каторги, было натяжкой настолько явной, что Герцену пришлось сослаться для подкрепления своего аргумента на… собственный пример, на то, что Рудины и Бельтовы, "видя невозможность деятельности, к которой они стремились по внутреннему влечению…, бросали многое, уезжали на чужбину и заводили… русскую книгопечатню и русскую пропаганду" (разрядка наша).
Реабилитируя таким образом дворянскую интеллигенцию своей эпохи, превращая ее чуть ли не поголовно в революционеров, Герцен проводит резкое различие между "Л. л." своего поколения и "Л. л." конца 50-х гг. Лишь к последним применимы суждения "желчевиков" — Добролюбова и Чернышевского ("Лишние люди и желчевики", 1860). Первые же, по мнению Герцена, не только не отстали, — они дали новому поколению — разночинцам — их самые передовые идеи.
"Что же наше поколение завещало новому?" — спрашивает Герцен и отвечает: "нигилизм". Никаких новых начал оно не внесло. Все свои принципы получило от старого, являясь в этом отношении его учеником.
Совершенно очевидно, что это выступление Герцена выражало по сути дела попытку найти какую-то среднюю линию между Кавелиными и Тургеневыми, с одной стороны, и революционной демократией 60-х гг. — с другой. Герцен затушевывал глубокую классовую противоположность этих групп, сводя все к различию поколений. Объединяя так. обр. эти группы, Герцен особенно настаивает на преемственности между ними — между "лишними" и новыми людьми. Критики-разночинцы, признавая это как чисто исторический факт, от него отталкиваются, стремясь возможно дальше и быстрее уйти от своих учителей и предшественников, которых уже опередили. Для Герцена же, тесно связанного рождением и культурой с этими предшественниками, самый факт преемственности получил особое значение. На основе этого факта он и построил теорию продолжающегося ученичества "нового поколения" у старого, чтобы подкрепить притязания последнего на сохранение культурной гегемонии. Задетый за живое отрицанием этих притязаний, Герцен прошел мимо главного аргумента своих противников. Требуя для своих "Л. л." такого же снисхождения, которое "Современник" оказывал "взяточникам и казнокрадам", т. е. признания влияния среды смягчающим вину обстоятельством, Герцен обнаружил непонимание самой постановки вопроса у его противников. Ошибочно мнение, что Добролюбов сказал бы нам, как полагал также вслед за Герценом Овсянико-Куликовский, что напр. "виноват прежде всего сам Бельтов, виноват тем, что он — барин, баловень, белоручка" и т. д. Добролюбов, как он сам пишет, "имел в виду более обломовщину, нежели личность Обломова и других героев". Но связь их со средой интересовала его не как смягчающее обстоятельство, а как отрицательный показатель для решения вопроса о пригодности их для того дела, которому служил Добролюбов, а этим решался вопрос об их ведущей роли в общественной жизни.
Единственно сильная сторона у Герцена в этой полемике та, что он указывал на родственные разночинству тенденции в самих "Л. л.", т. е. на мелкопоместную их разновидность, которой подчас действительно не чужды были элементы нигилизма. Чернышевский же и Добролюбов брали "Л. л." суммарно, как представителей единого класса, подчеркивая их непригодность для революционной борьбы.
Следующим этапом критики "Л. л." слева является статья Щедрина "Напрасные опасения", обосновывающая поворот лит-ры от дворянских типов и тем к "мужику" и к революционной молодежи. Она напечатана без подписи автора в октябрьской книге "Отечественных записок" за 1868 (принадлежность ее Щедрину установлена С. С. Борщевским), когда позади был уже богатый опыт борьбы за реформу 1861 и ее применение, борьбы старой дворянской интеллигенции с новой, разночинной. Люди 40-х гг. успели к этому времени поправеть, связи их со своим классом — окрепнуть. Классовое расслоение в стране все углублялось, и это не могло не отразиться и на интеллигенции.
В "Отцах и детях" молодой Кирсанов уже отходит от Базарова на свои классовые пути.
В "Дыме" уже утверждается "торжество капитализирующегося на европейский манер помещика: конфликт этой группы с разлагающейся дворянско-крепостнической аристократией, с одной стороны, с разночинным нигилизмом, захватывающим часть дворянской молодежи, с другой… Тургенев выступает идеологом „прусского“… пути развития России" (Ипполит, Политический роман 60-х годов, "Литература и марксизм" за 1931, I). К этому времени дворянский либерализм достаточно разоблачил свою контрреволюционную природу, предавши дело крестьянского раскрепощения. В этой обстановке назревал вопрос об установлении связи идей наиболее прогрессивных элементов дворянства в прошлом с идеологией той его группы, которая смогла капитализироваться после реформы 1861 на европейский манер. Можно ли было "недовольству" людей 40-х годов придавать тот смысл, какой ему придавался раньше? Можно ли установить идеологическую преемственность между ними и разночинцами? Вот например еще Писарев писал: "В своих понятиях о добре и зле новое поколение сходилось с прошедшим. Симпатии и антипатии были общи, желали они одного и того же…" И Герцен конечно мог спросить на основании таких заявлений: "Мудрено ли после этого столковаться?" Решительный отрицательный ответ на этот вопрос дал Щедрин, он дал и свою особую постановку проблемы.
Если Добролюбов не столько критикует идеологию "Л. л.", сколько их волю и характер, не столько принципы, сколько недостаточно органическое усвоение этих принципов, то Щедрин, разделяя оценку Добролюбова, критикует прежде всего самое духовное достояние "лишнего человека", самые его "принципы". Мало того, он пытается привести в связь волевую и интеллектуальную сферу "Л. л.", не усматривая противоречия между такими характерными для них чертами, как неясность стремлений, смутность и произвольность мышления, его абстрактность, эстетский диллетантизм, "составляющий последствие слишком обильного досуга", с одной стороны, и отсутствие определенных решений, пассивность — с другой. У Добролюбова "лишний человек" хочет, но не может, у Щедрина он и не может и не хочет. Мысль Добролюбова о связи "Л. л." со средой как причине их бессилия получает особое развитие и классовое заострение у Щедрина. Он определяет эту связь как "кастическую отчужденность" от других классов и объясняет ею уже самое содержание их убеждений, к-рыми "Л. л." так гордились. Разрыв между старым и новым поколением в 40-х гг. "не дотрагивался до оснований и ограничивался одними внешними формами… если не сходились люди в подробностях, степени развития и формулах своих убеждений, то основания, из которых выходили эти убеждения, и сфера, в к-рой они замыкались, были вполне одинаковы" (разрядка наша). Это столь неожиданное утверждение Щедрин обосновывает следующим образом: "Л. л." не оспаривали у своей среды "права на досуг", — они только украшали этот досуг игрой своей мысли, изящной и бесплодной, и тем как бы оправдывали его. Они оставались верны этой своей черте во всем, в самых казалось бы прогрессивных своих проявлениях. Так, "в реформе, упразднившей крепостное право… их пленяла только красивая сторона дела, т. е. устранение безнравственных и бесправных отношений человека к человеку… казалось, что останется то же самое, что было и прежде, только прежние принудительные отношения примут характер добровольный, что конечно несравненно приятнее" (разрядка наша).
Итак, "Л. л." не только не способны порвать со средой, как полагал Добролюбов и в чем он видел основной их порок, но, по Щедрину, они связаны с этой средой интересами одного и того же класса. Когда эти интересы под угрозой, "Л. л.", как блудные сыны, возвращаются в лоно родного класса, их прежнее недовольство превращается "в самое невозмутимое довольство". Пусть "лишний человек" занимается искусством и "метафизической гимнастикой", пусть он "украшает" свою жизнь этим, а не псовой охотой, как его предки, допускает Щедрин, явно намекая здесь на полемику Герцена с разночинцами (ср. выше), но "на первом плане новых услад стояло все то же слово „украшение“, все то же понятие „досуг“". И тут великий сатирик наносит свой последний решительный удар защитникам "Л. л.":
"Доказать, что и те и другие украшения различествовали только в форме, а не в сущности, очень не трудно. Эти доказательства представила нам самая жизнь. Все эти "лишние люди", так меланхолически сетовавшие на свою ненужность, покуда ничто не препятствовало им услаждать себя этими сетованиями, оказались, как только время предъявило некоторые притязания на их досуг, такими преестественными зверобоями, что сразу сделалось ясно, что способность эта только спала́ в них, окончательно же никогда не умирала".
"Лишние люди" — это идеализированное изображение той "либеральной толпы", тех элементов дворянства, о которых Щедрин пишет:
"И вот, все эти люди, столь недавно еще казавшиеся самыми несомненными либералами, вдруг делаются еще более несомненными злопыхателями и начинают поносить те самые явления, в которых они когда-то усматривали украшение и культ всей своей жизни".
Свою критику "Л. л.", являющуюся как бы ответом на защиту их Герценом, Щедрин продолжал в своей сатире, где они выступают в роли устроителей "золотых веков при помощи губернских правлений и управ благочиния на точном основании изданных на сей предмет узаконений".
Этим и закончим наш обзор "Л. л." и мнений о них. Нашему литературоведению предстоит еще в этой области весьма важная и плодотворная работа. Оно должно теснее связать эти социально-исторические типы с марксистско-ленинской концепцией исторического процесса. Оно должно освободить от властного еще над нашим сознанием наивно-реалистического представления об этих образах как чистом отражении классовой действительности, исследовав самую их структуру. Установить в типах "Л. л." меру их объективности и степень отклонения от нее, обусловленные классовой позицией создавших их писателей и интересами классовой борьбы, в которой они вольно или невольно участвовали, — вот задача, разрешимая лишь марксистско-ленинским методом. Она требует от нас кропотливой проработки конкретного материала и пересмотра целого ряда традиций в области как истории вообще, так и истории литературы в частности.
Библиография: Кроме указанных в тексте статей В. Г. Белинского (т. V, под ред. Венгерова; т. XII, под ред. Спиридонова), Н. Г. Чернышевского (Собр. сочинений, т. I), Н. А. Добролюбова (тт. III и IV), А. И. Герцена (тт. X и XII), М. Е. Салтыкова-Щедрина (Неизвестные страницы, под редакцией С. Борщевского, "Academia", 1932) см. также статьи: Писарев Д. И., Стоячая вода, Сочинения, том I, СПБ, 1894; Его же, Базаров, т. II; Его же, Реалисты, т. IV; Авдеев М., Наше общество в героях и героинях литературы, издание 1-е, СПБ, 1874, издание 2-е, СПБ, 1907; Гончаров И., Миллион терзаний, Сочинения, том XI, СПБ, 1899; Головин К., Русский роман и русское общество, П., 1897 (изд. 2-е, 1904); Овсянико-Куликовский Д. Н., История русской интеллигенции, Собр. сочин., тт. VII—IX, Гиз, М., 1924; Воровский В. В., Собр. сочин., т. II, Соцэкгиз, Москва, 1931 (особенно статьи "Лишние люди", "Добролюбов", "Базаров и Санин", "Был ли Герцен социалистом" и другие); Кин В., Гамлетизм и нигилизм в творчестве Тургенева, "Литература и марксизм", 1929, VI.
А. Лаврецкий
Другие люди и понятия:
ЛОГАТТО Этторэ [Ettore Logatto, 1890—] — современный итальянск. литературный критик. Виднейший знаток славянской литературы, в частности русской. Профессор русского языка и литературы в…
ЛОГАЭДЫ — смешанные размеры в античной метрике, в к-рых ритмическая единица состоит из различных стоп — хореев, ямбов и дактилей, — а не из одинаковых, по обыкновению. К Л. относятся стихи:…
ЛОГИНОВ Иван [1891—] — пролетарский поэт. Сын крестьянина. С 14 лет работал на заводе в Петербурге. Печататься начал с 1913 в газ. "Правда". Творчество Л. любопытно в плане становления…